Другие поэты «тихой лирики», каждый по-своему, развивали отдельные стороны созданного Рубцовым поэтического мифа. Так, Станислав Кунаев (род. 1932) выдвинул в центр своей поэзии противостояние между родным миром русской деревни и всей современной цивилизацией. При этом отношение ко всему, что не отмечено принадлежностью к национальной традиции, окрашивается у него в зловещие тона ксенофобии. А единственной защитой от агрессии внешних и чужеродных сил становятся в этой картине институты тоталитарной власти: От объятий швейцарского банка, Что простерся до наших широт, Упаси нас ЦК и Лубянка. А иначе никто не спасет! Анатолий Жигулин (1930-2000) существенно усилил мотив трагической памяти, присутствующий, но не доминирующий в поэтическом мифе Рубцова («Видения на холме»). В стихах Жигулина образы природной гармонии не только уравновешивают переживание, но и пробуждают горькую личную память о колымских лагерях, о перенесенных страданиях («Кострожоги», «Бурундук», «Калина»). Но углубленная и лишенная однозначности историческая память выносит на первый план вопрос об ответственности самого народа за разрушение народного мира, за поругание национальных традиций. Так, стихотворение «Из российской истории» (1976), повествующее о том, как в начале 1930-х годов был разорен старинный северный монастырь, как была уничтожена древняя библиотека, «и может быть, подлинник «Слова» сгорел в том ужасном огне», Жигулин заканчивает неожиданным риторическим ходом: Горели и акты и святцы, Сказанья родимой земли. Да что же вы наделали, братцы! Да как же вы это смогли? Это «братцы», обращенное к ослепленным вседозволенностью варварам – переводит весь текст в иной план: сам народ, «братцы», жгли и рушили древние святыни, и поэт не отделяет себя от них, он принимает на себя моральную ответственность за их преступления. Это тоже часть истории. И искупить эту вину можно лишь совестливой болью. Таково новое звучание «самой кровной связи» с народом и народным миром, воспетой Рубцовым. Радикальная попытка переосмысления мифа «тихой лирики» была предпринята Юрием Кузнецовым (род. 1941). Если мифологические очертания рубцовского миро-образа как бы неосознанно вырастали из элегического мировосприятия, то Кузнецов последовательно и высшей степени сознательно обнажает мифологические черты своего художественного мира (активно используя образы, почерпнутые из «Поэтических представлений славян о природе» А. Н. Афанасьева и скандинавских преданий) и полностью изгоняет элегическую сентиментальность. В итоге, созданный им мир приобретает резко трагические и в то же время языческие, как бы донравственные, докультурные черты. Кузнецов одновременно воспевает и «сказку русского духа», и «хаос русского духа». Милый сердцу поэта «кондовый сон России», вековой душевный покой, по его мнению, искони прекрасен и гармоничен, потому что освобожден от придуманных нравственных установлений, от «ига добра и любви» («Тайна добра и любви»). Не случайно даже символический абстрактный образ поиска древнего истока, поиска, прорезывающегося через позднейшие наслоения истории и культуры, даже он несет смерть живому – даже он беспощаден и жесток: Из земли в час вечерний, тревожный Вырос рыбий горбатый плавник, Только нету здесь моря! Как можно! Вот опять в двух шагах он возник. Вот исчез, снова вышел со свистом. Ищет моря, – сказал мне старик. Вот засохли на дереве листья - Это корни подрезал плавник. Лирический герой Ю. Кузнецова мечется между двумя крайностями. С одной стороны, он мечтает вернуться к этому изначальному языческому – сверхчеловеческому! – покою, возвышающему над заблуждениями человечества. И тогда в его лирике появляются стихи, наполненные презрением к «поезду» человеческого быта, к «обыкновенному» человеку, который «не дорос» до простора: «ему внезапно вид явился настолько ясный и большой, что потрясенный он сломился несоразмерною душой». А с другой стороны, лирического героя Кузнецова не отпускает чувство пустоты, тоска по пониманию и теплу. Это предельно обостренное, но знакомое по лирике Рубцова чувство богоставленности, экзистенциального одиночества. «Не раз, не раз о помощи взывая, огромную услышу пустоту…», «Все что падает и кружится великий ноль зажал в кулак…», «Меня убили все наполовину, а мне осталось добивать себя…», «Мир остался без крова и хлеба. Где вы братья и сестры мои?» – такие безысходные формулы проходят через всю его лирику, зримо свидетельствуя об условности и абстрактности предлагаемых «сверхчеловеческих», «языческих» решений. В сущности, поэзия Ю. Кузнецова стала эпилогом «тихой лирики», доказав с несомненным талантом невозможность построения нового религиозного сознания на основе «крови и почвы» – тех категорий, которые выступают из мира «тихой моей родины», лишенного элегической дымки.
|