Повесть (1917–1918, опубл. — 1922)
Здесь, на крутосекущей черте, в прошлое бросаю я
долгие и немые взоры. Первые миги сознания на пороге трехлетия моего —
встают мне. Мне тридцать пять лет. Я стою в горах, среди хаоса
круторогих скал, громоздящихся глыб, отблесков алмазящихся вершин.
Прошлое ведомо мне и клубится клубами событий. Мне встает моя жизнь от
ущелий первых младенческих лет до крутизн этого самооознающего мига и от
крутизн его до предсмертных ущелий — сбегает Грядущее. Путь нисхождения
страшен. Через тридцать пять лет вырвется у меня мое тело, по
стремнинам сбежав, изольется ледник водопадами чувств. Самосознание мне
обнажено; я стою среди мертвых опавших понятий и смыслов, рассудочных
истин. Архитектоника смыслов осмыслилась ритмом. Смысл жизни — жизнь;
моя жизнь, она — в ритме годин, мимике мимо летящих событий. Ритмом
зажглась радуга на водометных каплях смыслов. К себе, младенцу, обращаю я
взор свой и говорю: «Здравствуй, ты, странное!»
Я помню, как первое «ты — еси» слагалось мне из
безобразных бредов. Сознания еще не было, не было мыслей, мира, и не
было Я. Был какой-то растущий, вихревой, огневой поток, рассыпавшийся
огнями красных карбункулов: летящий стремительно. Позже — открылось
подобие, — шар, устремленный вовнутрь; от периферии к центру неслось
ощущениями, стремясь осилить бесконечное, и сгорало, изнемогало, не
осиливая.
Мне говорили потом, у меня был жар; долго болел я в то время: скарлатиной, корью…
Мир, мысли, — накипь на ставшем Я, еще не сложилось
сознание мне; не было разделения на «Я» и «не-Я»; и в безобразном мире
рождались первые образы — мифы; из дышащего хаоса — как из вод
скалящиеся громады суши — проступала действительность. Головой я
просунулся в мир, но ногами еще был в утробе; и змеились ноги мои:
змееногими мифами обступал меня мир. То не был сон, потому что не было
пробуждения, я еще не проснулся в действительность. То было заглядывание
назад, себе за спину убегающего сознания. Там подсмотрел я в кровавых
разливах красных карбункулов нечто бегущее и влипающее в меня; со
старухой связалось мне это, — огненно-дышащей, с глазами презлыми.
Спасался от настигающей старухи я, мучительно силился оторваться от нее.
Представьте себе храм; храм тела, что восстанет в
три дня. В стремительном беге от старухи я врываюсь в храм — старуха
осталась снаружи, — под сводами ребер вхожу в алтарную часть; под
неповторимые извивы купола черепа. Здесь остаюсь я и вот, слышу крики:
«Идет, уже близко!» Идет Он, иерей, и смотрит. Голос: «Я…» Пришло, пришло — «Я…».
Вижу крылья раскинутых рук: нам знаком этот жест и дан, конечно, в разбросе распахнутом дуг надбровных…
Квартирой отчетливо просунулся мне внешний мир; в
первые миги сознания встают: комнаты, коридоры, в которые если вступишь,
то не вернешься обратно; а будешь охвачен предметами, еще не ясно
какими. Там, среди кресел в серых чехлах, встает мне в табачном дыму
лило бабушки, прикрыт чепцом голый череп ее, и что-то грозное в облике. В
темных лабиринтах коридоров там топотом приближается доктор Дорионов, —
быкоголовым минотавром представляется он мне. Мне роится мир
колыханиями летящих линий на рисунках обой, обступает меня змееногими
мифами. Переживаю катакомбный период; проницаемы стены, и, кажется,
рухни они, — в ребрах пирамид предстанет пустыня, и там: Лев. Помню я
отчетливо крик: «Лев идет»; косматую гриву и пасти оскал, громадное тело
среди желтеющих песков. Мне потом говорили, что Лев — сенбернар, на
Собачьей площадке к играющим детям подходил он. Но позже думалось мне:
то не был сон и не действительность. Но Лев был; кричали: «Лев идет», — и
Лев шел.
Жизнь — рост; в наростах становится жизнь, в
безобразии первый нарост мне был — образ. Первые образы-мифы: человек — с
бабушкой связался мне он, — старуха, в ней виделось мне что-то от
хищной птицы, — бык и лев….
Квартирой просунулся мне внешний мир, я стал жить в
ставшем, в отвалившейся от меня действительности. Комнаты — кости
древних существ, мне ведомых; и память о памяти, о дотелесном жива во
мне; отсвет ее на всем.
Мне папа, летящий в клуб, в университет, с красным
лицом в очках, является огненным Гефестом, грозит он кинуть меня в
пучину безобразности. В зеркалах глядит бледное лицо тети Доги,
бесконечно отражаясь; в ней — дурной бесконечности звук, звук падающих
из крана капель, — что-то те-ти-до-ти-но. В детской живу я с нянюшкой
Александрой. Голоса ее не помню, — как немое правило она; с ей жить мне
по закону. Темным коридором пробираюсь на кухню с ей, где раскрыта печи
огненная пасть и кухарка наша кочергой сражается с огненным змеем. И мне
кажется, трубочистом спасен я был от красного хаоса пламенных языков,
через трубу был вытащен в мир.
По утрам из кроватки смотрю я на шкафчик коричневый,
с темными разводами сучков. В рубиновом свете лампадки вижу икону:
склонились волхвы, — один черный совсем — это мавр, говорят мне, — над
дитятей. Мне знаком этот мир; мне продолжилась наша квартира в арбатскую
Троицкую церковь, здесь в голубых клубах ладанного дыма глаголил
Золотой Горб, вещала Седая Древность и голос слышал я: «Благослови,
владыко, кадило».
Сказкой продолжился миф, балаганным Петрушкой. Уже
нет няни Александры, гувернантка Раиса Ивановна читает мне о королях и
лебедях. В гостиной поют, полусон мешается со сказкой, а в сказку
вливается голос.
Понятий еще не выработало сознание, я метафорами
мыслю; мне обморок: то — куда падают, проваливаются; наверное, к
Пфефферу, зубному врачу, что живет под нами. Папины небылицы, страшное
бу-бу-бу за стеной Христофора Христофоровича Помпула, — он все в Лондоне
ищет статистические данные и, уверяет папа, ломает ландо московских
извозчиков: Лондон, наверное, и есть ландо, пугают меня. Голос
довременной древности еще внятен мне, — титанами оборачивается память о
ней, память о памяти.
Понятия — щит от титанов…
Ощупями космоса я смотрю в мир, на московские дома из окон арбатского нашего дома.
Этот мир разрушился в миг и раздвинулся в
безбрежность в Касьяново, — мы летом в деревне. Комнаты канули; встали —
пруд с темной водой, купальня, переживание грозы, — гром — скопление
электричества, успокаивает папа, — нежный агатовый взгляд Раисы
Ивановны…
Вновь в Москве — тесной теперь показалась квартирка наша.
Наш папа математик, профессор Михаил Васильевич
Летаев, книгами уставлен его кабинет; он все вычисляет. Математики ходят
к нам; не любит их мама, боится — и я стану математиком. Откинет локоны
мне со лба, скажет — не мой лоб, — второй математик! — страшит ее
преждевременное развитие мое, и я боюсь разговаривать с папой. По утрам,
дурачась, ласкаюсь я к маме — Ласковый Котик!
В оперу, на бал, уезжает мама в карете с Поликсеной
Борисовной Блещенской, про жизнь свою в Петербурге рассказывает нам. Это
не наш мир, другая вселенная; пустым называет его папа: «Пустые они,
Лизочек…»
По вечерам из гостиной мы с Раисой Ивановной слышим
музыку; мама играет. Комнаты наполняются музыкой, звучанием сфер,
открывая тайные смыслы.
Мне игрою продолжилась музыка.
В гостиной я слышал топоты ног, устраивался
«вертеп», и фигурка Рупрехта из сени зеленой ели перебралась на шкафчик;
долго смотрела на меня со шкафчика, куда-то затерялась потом. Мне игрою
продолжилась музыка, Рупрехтом, клоуном красно-желтым, подаренным мне
Соней Дадарченко, красным червячком, связанным Раисой Ивановной — jakke —
змеей Якке.
Мне папа принес уже библию, прочел о рае, Адаме, Еве
и змее — красной змее Якке. Я знаю: и я буду изгнан из рая, отнимется
от меня Раиса Ивановна — что за нежности с ребенком! Родили бы своего! —
Раисы Ивановны больше нет со мной. «Вспоминаю утекшие дни — не дни, а
алмазные праздники; дни теперь — только будни».
Удивляюсь закатам, — в кровавых расколах небо
красным залило все комнаты. До ужаса узнанным диском огромное солнце
тянет к нам руки…
О духах, духовниках, духовном слышал я от бабушки.
Мне ведомо стало дыхание духа; как в перчатку рука, входил в сознание
дух, вырастал из тела голубым цветком, раскрывался чашей, и кружилась
над чашей голубка. Оставленный Котик сидел в креслице, — и порхало над
ним Я в трепете крыльев, озаренное Светом; появлялся Наставник — и ты,
нерожденная королевна моя, — была со мною; мы встретились после и узнали
друг друга…
Я духовную ризу носил: облекался в одежду из света, крыльями хлопали два полукружия мозга. Невыразимо сознание духа, и я молчал.
Мне невнятен стал мир, опустел и остыл он. «О распятии на кресте уже слышал от папы я. Жду его».
Миг, комната, улица, деревня, Россия, история, мир —
цепь расширений моих, до этого самосознающего мига. Я знаю, распиная
себя, буду вторично рождаться, проломится лед слов, понятий и смыслов;
вспыхнет Слово как солнце — во Христе умираем, чтобы в Духе воскреснуть. |