«Никто
еще не писал у нас такой правильной, прекрасной и благоуханной прозой. Тут
видно больше углубленья в действительность жизни; готовился будущий великий
живописец русского быта...» (Н.В. Гоголь). «Я не знаю языка лучше, чем у
Лермонтова. Я бы так сделал: взял его рассказ [«Тамань»] и разбирал бы как
разбирают в школах — по предложениям, по частям предложения... Так бы и учился
писать» (А.П. Чехов).
В 1836
году (после драмы «Маскарад») Лермонтов начал писать социально-психологический
роман «Княгиня Литовская». Роман остался незаконченным, не только вследствие
«перемены обстоятельств» — гибели Пушкина и ссылки Лермонтова на Кавказ. Возник
новый, более глубокий замысел. Работа над «Героем нашего времени» началась в
1837-м, окончилась в 1839 году. При жизни автора были напечатаны два издания
(1840—1841). Вообще-то, это чудо. Автору одного из самых совершенных
художественных творений мировой прозы было 25 лет от роду.
Жанр
«Героя нашего времени» был подготовлен распространенными в русской прозе 1830-х
годов циклами повестей; но Лермонтов сделал большой шаг в развитии этого жанра,
объединив все повести фигурой героя: цикл повестей превратился, таким образом,
в психологический роман...
Задача
Лермонтова — углубленный психологический анализ современного ему человека,
сделанный на основе проблем личной и общественной морали. Этим обусловлено и
построение романа не по принципу хронологической последовательности, а по
принципу постепенного ознакомления читателя с умственным и душевным миром
героя: от рассказа Максима Максимыча о Печорине — к встрече с ним, а от этой
встречи—к его «журналу» (то есть дневнику).
Как
всегда возникает вопрос о соотношении личности автора и личности главного
героя. Так же как и А. С. Пушкин, Лермонтов категорически отрицает:
«Что намарал я свой портрет, Как Байрон, гордости
поэт, Как будто нам уж невозможно Писать поэмы о другом, Как только о себе
самом».
Но все-таки
хотелось бы напомнить о некоторых особых чертах характера юного Михаила
Юрьевича, чтобы глубже оттенить его характеристику Печорина. Один из друзей
Лермонтова князь Васильчиков говорил о нем: «В Лермонтове было два человека:
один добродушный для небольшого кружка ближайших друзей, ...другой заносчивый и
задорный для всех прочих его знакомых».
«Таить от всех свои желанья Привык уж я с
давнишних дней», —
говорит о себе юноша-поэт. А в одном из его писем
к Лопухиной мы встречаем характерное и ценное признание: «Назвать ли всех, у
кого я бываю? Назову себя, потому что у этой особы я бываю с наибольшим
удовольствием... Навещал родных, ...но под конец нашел, что самый лучший мне
родственник это сам».
Так что,
несмотря на не совсем обычный образ М.Ю. Лермонтова в глазах окружавших его
людей, неординарность его была все-таки другой, нежели Печорина. Лермонтова
манили люди с демоническими характерами, поднимающиеся над обычным уровнем
жалкой посредственности, люди цельные, не способные только наполовину
отдаваться овладевшему ими чувству или охватившей их идеи. А теперь нет
большего наслаждения, чем прямо окунуться в волшебную прозу «Героя...»:
Вечером
многочисленное общество отправилось пешком провалу.
По
мнению здешних ученых, этот провал не что иное, как' угасший кратер; он
находится на отлогости Машука, в версте от города. К нему ведет узкая тропинка
между кустарников и скал; взбираясь на гору, я подал руку княжне, и она ее не
покидала в продолжение целой прогулки.
Разговор
начался злословием: я стал перебирать присутствующих и отсутствующих наших
знакомых, сначала выказывал смешные, а после дурные их стороны. Желчь моя
взволновалась; я начал шутя — и кончил искренней злостью. Сперва это ее
забавляло, а потом испугало.
— Вы опасный человек, — сказала она мне, — я
бы лучше желала попасться в лесу под нож убийцы, чем на ваш язычок... Я вас
прошу не шутя: когда вам вздумается обо мне говорить дурно, возьмите лучше нож
и зарежьте меня, — я думаю, это вам не будет очень трудно.
— Разве
я похож на убийцу?..
— Вы
хуже...
Я задумался на минуту и потом сказал, приняв
глубоко тронутый вид:
— Да!
Такова моя участь с самого детства. Все читали на моем лице признаки дурных
свойств, которых не было; но их предполагали — и они родились. Я был скромен —
меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло;
никто не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, — другие дети
веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, — меня ставили ниже. Я сделался
завистлив. Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился
ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с собой и светом; лучшие
мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца; они там и умерли. Я
говорил правду — мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины
общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства,
пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в
груди моей родилось отчаянье, — не то отчаянье, которое лечат дулом пистолета,
но холодное, бессильное отчаянье, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой.
Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она
высохла, испарилась, умерла, я отрезал ее и бросил, — тогда как другая
шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто
не знал о существовании погибшей ее половины; но вы теперь во мне разбудили
воспоминание о ней — и я вам прочел ее эпитафию. Многим все вообще эпитафии
кажутся смешными, но мне нет, особенно когда вспомню о том, что под ними
покоится. Впрочем, я не прошу вас разделять мое мнение: если моя выходка вам
кажется смешна — пожалуйста, смейтесь: предупреждаю вас, что это меня не
огорчит нимало.
В эту минуту я встретил ее глаза: в них бегали
слезы;
рука ее, опираясь на мою, дрожала, щеки пылали...
ей было жаль меня! Сострадание, чувство, которому покоряются так легко все
женщины, впустило свои когти в ее неопытное сердце. Во все время прогулки она была
рассеяна, ни с кем не кокетничала... а это великий признак!
Мы
пришли к провалу; дамы оставили своих кавалеров, но она не покидала руки моей.
Остроты здешних денди ее не смешили; крутизна обрыва, у которого она стояла, ее
не пугала, тогда как другие барышни пищали и закрывали глаза.
На
возвратном пути я не возобновлял нашего печального разговора; но на пустые мои
вопросы и шутки она отвечала коротко и рассеянно.
— Любили ли вы ? — спросил я ее наконец.
Она
посмотрела на меня пристально, покачала головой... и опять впала в
задумчивость, явно было, что ей хотелось что-то сказать, но она не знала, с
чего начать; ее грудь волновалась... Как быть! кисейный рукав слабая защита, и
электрическая искра пробежала из моей руки в ее руку; все почти страсти
начинаются так, и мы часто себя очень обманываем, думая, что нас женщина любит
за наши физические или нравственные достоинства: конечно, они приготовляют
располагают ее сердце к принятию священного огня — а все-таки первое
прикосновение решает дело.
— Не
правда ли, я была очень любезна сегодня ? — сказала мне княжна с принужденной
улыбкой, когда мы возвратились с гулянья.
Мы
расстались...
Она
недовольна собой: она себя обвиняет в холодности! О, это первое, главное
торжество. Завтра она захочет вознаградить меня. Я все это уж знаю наизусть,
вот это скучно!